Алексей Толстой. «Детство Никиты»
Модуль посвящен биографии
Видеолекции
Интересные факты из жизни А.Н. Толстого
1. До сих пор обсуждается вопрос о происхождении
2.
3. На написание повести «Детство Никиты» (1922) Толстого вдохновил вопрос его маленького сына Никиты: «Что такое сугроб?», произнесенный с французским акцентом. Писателя ужаснула мысль о том, что его сын так никогда и не узнает о красоте русской природы, о детских зимних забавах.
4. Ходят споры о том, признавать ли сказку «Золотой ключик, или Приключения Буратино» плагиатом на произведение «Приключения Пиноккио» Карло Коллоди. По мнению некоторых исследователей это,
Коллекция А.Н. Толстого из собрания музея
Экспозиция
Коллекция
В составе собрания: коллекция русской и западноевропейской живописи
В экспозиции музея представлен 221 мемориальный предмет. Толстой был страстным собирателем произведений искусств. Приобретал вещи, которые будоражили его творческую фантазию, помогали реализовывать его творческий принцип − «для того чтоб писать, я должен видеть».
Павловские кресла. Конец XVIII века. Россия. Фанеровка, красное дерево, сафьяновая кожа
Эти кресла кажутся ожившей классической литературой. Выполненные из красного дерева, непомерно тяжёлые, солидные, украшенные искусной резьбой. Они словно шагнули прямо из любимого Толстым восемнадцатого века — века парадов и редутов, золотошвейных мундиров и бронзовых бомбард, века линейных крепостей, слегка улыбнувшихся и принарядившихся дворцами.
Тем неожиданнее и страннее оказывается подлинная история этих павловских кресел. Едва успев послужить своему заказчику, одному из самых противоречивых героев российской истории — Павлу Первому, кресла приказом нового императора, Александра, оказались на чердаке Михайловского замка, заброшенные и ненужные. Возможно, их львиные головы на ручках видели слишком многое: подлость, низость, отцеубийство. Разбуженные спустя столетие и отправленные на продажу в Америку, чтобы как-то покрыть дефицит валюты молодого революционного государства, императорские кресла, казалось, получили шанс на совсем другую жизнь, но вновь худшие человеческие черты перечеркнули все перспективы: лень, косность и дурость занимающихся перевозкой превратили дорогие и старинные предметы в бесполезный хлам. Постояв на якоре у американских берегов, обломки вернулись в Петроград. Чтобы быть сожженными в печи или выброшенными на свалку.
Так бы и случилось, если бы не Толстой, углядевший ту самую львиную голову в огромной куче щепок, осколков и мусора. Кресел, казалось, уже не было — разбитые, разрозненные куски целого замысла превратили историю в хлам. Но, словно исследователь по обрывкам документов, словно реконструктор по деталям оружия, словно писатель по фрагментам историй — Толстой не просто собирает, а буквально возрождает старинные павловские кресла, склеивает их в единое целое. И кресла обретают новую жизнь в кабинете писателя, словно бессмертные сфинксы со львиной грацией даря своему благодетелю место для раздумий. Как и положено в литературе, всё кончается хорошо.
Подсвечник «Кариатида». Конец XVII — начало XVIII вв. Россия. Чернёная и золочёная бронза
Бронзовый подсвечник на три свечи, венчающий высокий прямоугольный ступенчатый постамент, украшенный декоративными накладками. В центре — женская фигурка в «античных одеждах».
Эта вещь притворяется строгой, гордой, даже слегка суровой. Внушительной. Этаким историческим романом, полным трагедий и пафоса. Под стать и название — «Кариатида». Кариатиды, несущие всю тяжесть венцов. Но стоит присмотреться повнимательнее, как вся строгость и внушительность растворяются, оставляя перед нами фигурку юной девушки с сосудом на голове и обнимающую два стебля—рога изобилия. Да и постамент, может быть, для того, чтобы выше казаться? Никакой тяжести и суровости нет и в помине, скорее канефора, чем кариатида. Прелестная, тонкая, игривая, несмотря на всю прямоту осанки и горделивое — вот как я могу! — выражение юного лица. Задумывал ли неизвестный русский мастер далёких петровских времен её такой? Или это вышло случайно, как бывает порой в искусстве? Неизвестно. Но сам Толстой эту подмену наверняка уловил, увидел этот вольный или невольный обман собрата-художника, отчего и не стал вопреки своему обычаю «утилизировать» подсвечник, заставлять его работать, как работали все предметы вокруг. Оставил юных дев играть с огнём. Пусть их, а то ишь, серьёзная какая!
В этом историческом романе, как у Дюма-отца, история — лишь гвоздь, чтобы повесить прекрасную картину.
Картина «Голландские корабли». Неизвестный художник. Первая четверть XVII века
Море, старинный корабль. Паруса и пушки. Что ещё нужно, чтобы сочинить увлекательный приключенческий роман?! Картина эта сама стала таким романом, очень интригующим и, разумеется, слегка привирающим.
Сам Толстой говорил, что без «Петровских кораблей» он не сможет закончить свой роман «Пётр I». Но что же на этом полотне было такого, столь важного для романа? Уж наверняка не историческая правда: здесь изображён голландский галеон, как можно легко определить по двум прямым парусам-блиндам на бушприте и косым парусам бизань-мачты. Всего одна пушечная палуба и объёмные бока подсказывают, что это почти наверняка корабль Ост- или Вест-Индской компании. «Петровским» кораблём этот галеон быть никак не мог — ко времени Петра галеоны уже отходили своё, уступив линейным кораблям и фрегатам. Понимал ли это сам Толстой? Даже если не сразу, то погрузившись в работу над «Петром I», понимал наверняка. И всё же не отказывался от «детского» названия, продолжая смотреть на «Петровские корабли».
В чём же дело? Может быть, как раз в той самой крупице невозможного, в той самой мечте, что вела и Петра, и самого Толстого? «Голландские корабли» стали «Петровскими» не потому, что Пётр ходил на них и велел строить, а потому, что увидев, «заболел» ими, почувствовал свою мечту. И в романе о Петре Толстой передал именно это — движение к мечте, через невозможное, косное, тяжелое, вырубая дорогу топором и мостя улицы будущего «парадиза» костями, но — движение. И писал он не сухую хронику, а увлекательное повествование о великой и страшной — иных и не бывает — попытке достичь мечты.
Стоит на якоре галеон, свёрнуты паруса. Но сейчас раздастся команда, паруса развернутся — и отчалят петровские корабли к далёким и чарующим берегам. Как и положено приключенческому роману. И без крупицы задорной лжи тут никак не обойтись.
«Птичий дворик». Мельхиор де Хондекутер, Нидерланды, XVII век
За каждой вещью прячется история, и эта яркая, суматошная картина не исключение. Мельхиор де Хондекутер, автор «Птичьего дворика», был прозван современниками «птичьим Рафаэлем». Настолько он был привержен птицам, всяким — домашним и диким, экзотическим и самым привычным. Больше же прочих он любил павлинов, попугаев и — петухов! Петухи на его полотнах выглядят экзотичнее иных заморских диковин. Буйство петушиных перьев превращалось в буйство красок, а горделивые позы сами просились на полотно. Каждая картина художника демонстрирует близкое знакомство с птичьими повадками и нравами, передаёт скрытую динамику. Кажется, ещё секунда — и птицы продолжат движение.
Один из несомненных талантов Толстого — умение находить место вещам. Картина Хондекутера висела в столовой, и писатель всегда подчёркивал её положение. «Все мои картины в столовой — натюрморты (мертвая натура), — рассказывал он Валентину Берестову, — что и должно соответствовать месту». А в ответ на замечание молодого коллеги, что «петух на картине вполне жив и не является мёртвой натурой», Толстой заговорщицки подмигивал и шутливо напоминал: «Но скоро будет».
«Сельские праздники». Давид Тенирс Младший. XVII век
Алексей Николаевич Толстой любил искусство, коллекционировал и добывал предметы для своего дома везде, где только мог. Два небольших полотна авторства фламандского живописца Давида Тенирса Младшего были куплены им по случаю, и достались, в отличие от многих других жемчужин толстовского дома, целыми и невредимыми. История этих картин — не в приключениях холста, не в поисках недостающих фрагментов, а в личности их создателя. Знал ли сам Толстой историю одного из самых интересных деятелей культуры семнадцатого века Давида Тенирса Младшего? Или просто почувствовал родной дух?
Давид Тенирс Младший известен как художник, хотя и остаётся в тени более старших фламандцев: Рубенса и Ван Дейка. Он начал заниматься рисованием в совсем юном возрасте, помогая в мастерской своему отцу Давиду Тенирсу Старшему. Работы Тенирса хвалили его коллеги, а Ян Брейгель Старший даже выдал за него свою дочь, Анну, и свидетелем на свадьбе был Рубенс. Тем не менее жизнь свободного художника тяготила Тенирса. Возможно, в этом было виновато прошлое: его отец последние годы жизни был в жесточайших долгах, и семья откровенно нищенствовала. Так что Тенирс, который, как и Алексей Толстой, очень любил комфорт и был поразительно работоспособен, упорен и не завистлив, сам создал для себя профессию. Будучи приглашённым в качестве хранителя коллекции эрцгерцогом Леопольдом Вильгельмом Австрийским, занявшим пост губернатора Испанских Нидерландов, в Брюссель (работа эта была, по сути, синекурой — легальным способом поддержать материально хороших живописцев), Тенирс занялся коллекцией вполне серьёзно: разбирал, чистил и реставрировал картины и предметы искусства, сортировал и обеспечивал порядок. Он же лично написал более двухсот уменьшенных копий, сделал из них гравюры и выпустил первый в мире каталог. Книга была напечатана на четырёх языках и моментально стала бестселлером.
Получив в конце жизни рыцарское звание, Тенирс ритуально распрощался со своей карьерой художника: он перестал брать за свои картины деньги, предпочитая дарить их.
Полотна знаменитого фламандца разлетелись по свету, и два из них почти через три столетия после написания на берегах Шельды оказались в московском доме Толстого.
Корабельные часы. Голландия, XVIII век
С этими корабельными часами связана историческая загадка. Они попали к Толстому, как обычно с ним и бывало, в весьма плачевном состоянии. Поверил ли писатель в легенду о том, что это часы с флагмана самого Петра Великого, или по какой другой, более прозаической, причине, но домой он принёс, по сути, только корпус. Механизм был полностью разрушен. Восстанавливать корабельные часы взялся друг Толстого, академик Пётр Леонидович Капица — прекрасный механик и страстный коллекционер часов. Восстановить оригинал не было никакой возможности, и Капица создал его заново, изучив другие голландские часы того времени. Ну а что же оригинал, какова его история?
Вот тут и таится загадка. На первый взгляд, ничего сложного: на циферблате имеется ясно различимая надпись — имя мастера и, по обычаю того времени, место производства. Абрахам Витт из Торна. Что тут может быть не так? А не так оказывается всё! Во-первых, фамилии в Нидерландах того времени, до самого завоевания Наполеоном, вещь весьма тонкая, эфемерная. Вроде они и есть, как у знаменитого адмирала Микаэля де Рюйтера, но у большинства менее знатных персон вовсе отсутствуют, заменяясь в быту и работе прозвищами и описаниями. Вот и фамилия «Витт» на фамилию похожа мало, зато на прозвище — вполне. Потому что переводится «витт» как «белый», а местечко Торн, что в южном Лимбурге, известно ещё как «Белый Торн» или «Белый город» — все строения в нём кипенно-белого цвета. Жители старались свою особость подчеркнуть. Кто же создал часы: Абрахам Витт из Торна или, может быть, некто Абрахам из Белого города? Тем более, что в списках часовщиков начала восемнадцатого века никакого «Абрахама Витта» нет. А вот дать подписать ученику или подмастерью его изделие — частая практика в больших торговых и ремесленных домах. Было ли так в этом случае? И возможно ли, чтобы такие часы оказались на флагмане Петра Первого? А это уже совсем другая история и новая загадка…
Трубки
Вряд ли найдётся более личная, более биографичная вещь, чем трубка. Разве что очки или трость для тех, кто ими пользуется. А Алексей Николаевич Толстой курил трубку, любил трубку и проводил значимую часть времени с ней — с трубкой. И потому история его трубок насквозь биографична, хоть в ЖЗЛ пиши.
Представить себе Толстого без трубки решительно невозможно. Он словно сросся с ней. Трубка была объектом дружеских эпиграмм его молодости. Трубка занимает важное место в его творчестве. Трубку курит множество его героев, от Карабаса-Барабаса до Петра Первого. А как интересно показывает он характеры через такое, казалось бы, простое дело, как курение трубки! Вот «Аэлита». Она начинается знакомством американского репортёра Скайльса с инженером Лосем. Американец традиционен: бодр, напорист, любопытен и — беспомощен перед этой непонятной ему реальностью. Он и закуривает по-американски: «В сквере он сел на скамью, засунул руку в карман, где, прямо в кармане, как у старого курильщика и делового человека, лежал табак, одним движением большого пальца набил трубку, закурил и вытянул ноги». Резко, без раздумий, чёткими выверенными движениями. Одно предложение, а сколько в него вместилось. И тут же — Мстислав Сергеевич Лось: «Вы по объявлению? Хотите лететь? — спросил он глyxoватым голосом и, указав Скайльсу на стул под конусом лампочки, сел напротив у стола, положил чертеж и начал набивать трубку… Опустив глаза, он зажег спичку; огонек осветил снизу его крепкое лицо, две морщины у рта — горькие складки, широкий вырез ноздрей, длинные темные ресницы». И опять через абзац: «Он опять зажег спичку, пустил клуб дыма». Долго, с ошибками, трубка гаснет. Всего один маленький эпизод, а в голове у внимательного читателя уже звенит звоночек.
Толстой жил с трубкой и умер с трубкой: трубка от Анастаса Микояна была одним из подарков на его последний день рождения. Не только курил — жевал не зажжённую, сопел в неё, старательно ухаживал — прочищал, продувал, набивал собственными смесями. Трубка была чем-то вроде чёток или новомодных фиджет-спиннеров — её можно было крутить в руках, раздумывая и успокаиваясь.
Ну а вред от курения? Неужели не понимал? Понимал, конечно. Даже оправдывался и противопоставлял любимую трубку распространённым папиросам: «Курить лучше трубку, куришь меньше и больше зажигаешь ее, не так отравляешь никотином легкие жженой бумагой. Некоторые писатели курят во время работы, как паровоз, а потом жалуются на нервы и усталость, — понятно: легкие устроены не для перегонки табачного дыма».
Чернильный прибор. Западная Европа. Конец XVIII — начало XIX века. Каррарский мрамор, бронза, литьё
Чернильный прибор. Самая привычная и уместная вещь на столе писателя. Во всяком случае — до появления пишущих машинок и компьютеров. Это универсальный инструмент, база, основа писательского мира. Надёжный, удобный и красивый. Хороший чернильный прибор — словно томик любимых стихов. Не слишком толстый, не слишком тонкий, удобного формата и, разумеется, с самыми волнующими строфами.
Чернильный прибор Алексея Николаевича Толстого обладает всеми необходимыми качествами в полной мере. Он не велик, не аляповато-роскошен, как поделки, предназначенные в подарок чинуше-бюрократу, окунающему перо в чернила лишь чтобы начертать что-нибудь вроде бессмертного «Не возражаю. Полыхаев». И не мал, словно игрушка вздорной кокетки, призванная всем демонстрировать вечную занятость и неспособность даже принимая визит прервать свою «работу». Вытянутый плоский восьмигранник — по сути, прямоугольник со срезанными углами. Удобная и неброская форма. Сплющенные шары ножек, съёмные бронзовые крышечки. Надёжно, удобно. И красиво — по каррарскому мрамору вьётся бронзовый узор. Виноградные лозы, ветви аканта, фигурки птиц и сатиров. Казалось бы — ненужная деталь. Казалось бы — отвлекает.
А всё как раз наоборот. Невозможно записать историю, неотрывно глядя в чистый белый лист перед собой. Рука слишком медленна, не успевает за мыслью, а та уже скачет, прыгает с предмета на предмет. Вот тут в самый раз пустить её в леса, в поля, на свободу — занять чем-то. И взгляд скользит по виноградной лозе, по фигуркам птиц, по завиткам веточек. Словно по строчкам давным-давно выученных наизусть стихов. Не видя, не читая — впитывая их. И опять возвращается к белому листу, где медлительная рука уже поставила точку, и следующему витку мысли. А чернильный прибор стоит всё так же твёрдо и недвижимо, сдержанно отсвечивая холодным мраморным блеском. И так же вечно несутся по лозам и ветвям сатиры — вперёд, на волю, в луга и дали.
Бра «Сатир» и «Сатиресса». Западная Европа, XVIII век. Бронза
Врата дома — прихожая. Она создаёт первое впечатление у человека, входящего в дом. И желательно, чтобы это впечатление было верным. А гостей дома Толстого встречают привратники — «Сатир» и «Сатиресса», два больших бра чёрной и позолоченной бронзы на четыре свечи каждое. Они и сами по себе выглядят одновременно и шаловливо, и загадочно. А уж если прибавить к тому рассказы Толстого, которыми он развлекал юных гостей, рассказы о том, как сатир вместе с сатирессой-менадой устраивали какие-нибудь фантастические каверзы во всех окрестностях, да ещё и сманивали с собой бронзовую собачку — пресс-папье, то становится очевидным, что имя этому впечатлению было «фантазия».
Для Алексея Николаевича Толстого главным в любой книге была именно история. При всей его любви к языку, к стилю, при всех экспериментах уже в ранних юношеских произведениях, ещё слабых и откровенно подражательных, он непременно рассказывал истории. А где история — там и фантазия, там и фантастика. Сам Толстой говорил об этом полушутя, но твёрдо: «Но, знаешь, без фантастики скучно все же художнику, благоразумно как-то… Художник по природе — враль, вот в чем дело!» Благоразумно — это уныло, коряво, смерть душе. И не по природе — а природу во всех её жадных, жарких, необузданных видах Толстой любил чрезвычайно.
Но при всей игривости и склонности к забавам, сатир с сатирессой исправно освещали прихожую, освещая гостям путь. Фантазия — фантазией, а про долг забывать не следует. Если уж взялся светить, сатир ты или писатель, то исполняй. Дело есть дело.
И опять светят гостям «Сатир» с «Сатирессой», восемь свечей рассеивают придверный мрак. На бронзовых лицах лёгкие улыбки, словно говорящие: «Мы знаем, что будем делать, когда задуют свечи. А ты? Понесёшься ли ты за нами? Рискнёшь ли разбудить бронзового пса? Или будешь вести себя… благоразумно?»
Дом Толстого начинается с фантазии.
Подсвечник «Стакан». Стекло, латунь
Эти подсвечники с высокими узкими цилиндрическими колпаками смотрятся в доме Толстого несколько необычно, словно они не на своём месте. Уж слишком аскетичны они, сурово-просты на фоне игривых статуэток и ярких картин. Кажется, что их занесло сюда из совсем другой жизни. Словно скромная одноцветная книжечка среди золочёных томов. Как военная проза среди лирики Возрождения.
Эти подсвечники и правда приметы войны. Подсвечники эти сугубо утилитарны — высокие стеклянные колпаки не дают свечам потухнуть от случайного сквозняка. Они исправно давали свет, даже когда электричество в военной Москве отключали, а такое бывало не редко. Просто, обыкновенно, буднично. Прозрачное стекло, тускловатый, совсем не нарядный, неяркий металл. Стоят на страже света против всех тёмных сил, не дают расслабиться, впасть в уныние. Они сдержанны, как сдержан язык военных рассказов самого Толстого. В нём нет жгучести переходов «Гиперболоида инженера Гарина», блестяще-резких фраз «Похождений Невзорова, или Ибикуса» или откровенного веселья «Буратино» — там всё проще, суровее, яснее.
Подсвечник и правда похож на стакан в металлическом подстаканнике, даже ручка для переноски есть. Хочется взять этот стакан, прищуриться, подуть на синеватый дымок, отхлебнуть немного горячего света — и:
«Лошади вязли в снегу по брюхо; спешенным кавалеристам приходилось утаптывать ногами снег и подсекать деревья, чтобы протаскивать сани и пушки; люди, замученные дневным переходом, ночевали в снегу, не зажигая костров».
Супница из веджвудского сервиза. Josiah Wedgwood And Sons, XVIII век
Большая супница, часть обеденного сервиза, по-английски элегантная и жизнерадостная, украшенная позолотой и красно-синими цветами. Кажется, что и история за ней будет такая же светлая, простая, лёгкая, из давних спокойных хлебосольных времён. Но жизнь горазда на выдумки, и эта прекрасная посуда свидетельствует о голодных и трудных военных годах.
Дом Алексея Николаевича Толстого всегда славился своим гостеприимством и хлебосольством. Не меньше, чем сами блюда, гостей восхищало и то, на чём и как их подавали. Художница Валентина Ходасевич вспоминала такую историю. Шла Великая Отечественная война, из Ленинграда она с трудом добралась до дома Толстого в Москве. Конечно, Толстому хотелось угостить свою гостью, но накануне у него ужинали актёры МХАТа, и продуктов не осталось совсем, даже молока, только манная крупа. Алексей Николаевич, будучи большим придумщиком и озорником, распорядился подавать манную кашу, как самое изысканное блюдо, в супнице из Веджвудского сервиза. Надо заметить, что Веджвудский фаянс с его репутацией «королевского товара» был особо ценен и храним в России. Сервизы из Веджвудского фаянса дарились дочерям в приданное и ставились на стол по большим церковным праздникам и особым семейным торжествам.
«И вот, — вспоминала Ходасевич, — садимся мы за утреннюю трапезу. Алексей Николаевич приподнимает крышки поданных на стол кастрюль, из которых вырывается пар, и, заглянув внутрь, с восторгом сообщает, что на завтрак приготовлена „небывалая манная каша“. Настоящая манна небесная, которую Господь рассыпал ночью на подоконники его столовой. И что кухарка быстро собрала её, дабы та не растаяла под лучами солнца. Да! Алексей Николаевич так умел сказать даже про самую обыкновенную манную кашу, что мне, которая с детства питала отвращение к этой еде, начинало казаться, что я ем впервые что-то столь необычайно вкусное».
А супница всё так же элегантно и невозмутимо царит на столе, готовая накормить гостей даже манной кашей, и накормить так, чтобы все остались довольны.
Пресс-папье. ХIХ век. Бронза, мрамор
Пресс-папье в виде бронзовой фигурки охотничьей собаки на мраморной подставке изо дня в день напоминало Толстому о его любимом Верне.
На одной из «пятниц» у В.Я. Шишкова во время ужина М. Пришвин завел речь об инстинктах охотничьих собак. Толстой возразил ему: «Почему инстинкт? Ум, а не инстинкт».
Л. Коган так вспоминал рассказ Толстого: «Вы все знаете моего Верна? Я утверждаю, что ему свойственен ум… Повадился этот самый Верн лежать на диване в моем кабинете. Терпеть этого не могу. Но сколько раз я ни гнал его — все напрасно. Наконец мне это надоело, и я пребольно отстегал его плеткой. С тех пор он стал меня бояться. Однажды в мягких туфлях подхожу к кабинету и застаю такую картину: Верн стоит перед диваном и дует на него: фу-у! фу-у! Понимаете, он поздно услышал мои тихие шаги, соскочил с дивана, но сообразил, что я могу уличить его по месту, которое он нагрел, и стал дуть, чтоб его охладить. Что это, по-вашему?
— По-нашему, — улыбаясь, сказал Пришвин, — это превосходный охотничий рассказ».
Охотничий рассказ… Позабытый ныне жанр, где-то на стыке между рассказом о природе и сказкой или байкой. Там всегда происходят невероятные истории, в которые так и тянет поверить, потому что дело-то происходит на охоте, а охота, как известно с древнейших времён, — прикосновение к границе познанного, выход за пределы известного. И не столь уж важно, была ли это охота с копьём на мамонта, с берданкой на медведя или с пером в руках на ускользающую фразу за столом писателя. Важнее — чтобы рядом был верный пёс и в руку ткнулся бы холодный нос: «Давай, хозяин! У тебя получится!»
Крапо. Россия, ХIХ век
Какую же коллекцию историй можно представить без фривольных рассказов? Это часть жизни, а большего жизнелюба, чем Алексей Николаевич Толстой, ещё поискать. И — вот пожалуйста, развалилось в музыкальной гостиной дома Толстого важное, самодовольное и оригинальное крапо — «кресло для двоих». Перевезённое сюда из дома матери писателя, крапо вполне вписалось в интерьер. Стояло в углу, выпятив брюшко-подушку — натуральная жаба. Так его и звал Толстой, буквально переводя с французского «crapaud». Но жабой этот забавный предмет мебели был далеко не всегда, куда чаще и метче звали его «эротоманкой», объединив «эрос» и «оттоманку» в одно слово. Крапо действительно намекало на близкую связь всеми своими изгибами: слишком широкое для одного сидящего, оно было всё же тесновато для двоих. Разве что прижаться друг к другу… Тогда не тесно.
Толстой сам любил повеселить гостей какой-нибудь придуманной тут же пикантной историей про это кресло. Даже выдумал главных героев: «он» был, конечно, маркиз — титул «насквозь французский» и такой же «насквозь сказочный», а она — «маркизетка». Забавное словечко, намекающее сразу на миллион значений, от «маркитантки» до «кокетки». И тогда «жаба» блистала в свете внимания, благодушно раскорячившись в углу всеми своими пухлыми подушками.
«Танец». Карл Брюллов. Россия. ХIХ век. Холст, масло
История картины Карла Брюллова «Танец» и её появления в доме Алексея Николаевича Толстого, кажется, не таит в себе никаких глубин. Она была найдена на одной из «барахолок» Москвы в ужасном состоянии, с огромной дырой посередине, выкуплена за копейки и отреставрирована. Случай счастливый, но сам по себе тянет не более, чем на бытовой рассказ. Шёл, поддался порыву, купил, починил — оказалось сокровище. Но всё это — только вершина айсберга, имя которому — страсть Толстого к красивым вещам.
Толстой любил вещи. Не абы какие, а настоящие — чтобы и красиво, и с пользой. Но он любил ещё вещи необычные, с историей. Или ещё лучше — с намёком на неё. Чтобы и самому присочинить, а порой и приврать складно можно было. Удивить народ. Народ удивляться любил, с удовольствием слушал и об оживающих статуэтках, убегающих по ночам поиграть в луга, и о бурном прошлом разлапистого кресла, и о многом другом. Как тут было не уважить хорошим рассказом?
Всякая история начиналась трудом, кропотливым, упорным трудом. Толстой был в хорошем смысле «помоечник», он любил часами ходить по свалкам и помойкам, выискивая какое-нибудь занятное бюро или безногую этажерку в надежде натолкнуться на любимый им «ампирчик» или «рококошечку». Натолкнуться, отмыть, отчистить, восстановить предмет порой буквально из щепок и осколков. Если не справлялся сам — звал друзей. И рассказывал, рассказывал.
Гости внимали, шутили, подсказывали сами — среди них тоже было немало талантливых рассказчиков — а истории, яркие, нарядные, цветные, кружились вокруг них, как танцовщицы на картине Брюллова.